Трагедия и величие художника

Улеглось возбуждение, связанное с премьерой «Бориса», рецензией Кюи и шумом, поднятым вокруг оперы печатью. Вновь наступили будни. Опять изо дня в день хождение в Лесной департамент (он работал теперь по следственной части), изготовление «дел» по нескольку тысяч листов каждое, «швыряние» под суд лесничих. А для себя — новые творческие планы, новые работы. Жизнь, казалось, вошла в прежнюю колею.

В прежнюю ли?..

Нет, Мусоргский чувствовал, что сам он теперь уже не тот. Кончилась молодость, началась зрелая пора. «Борисом» он как бы совершил разведку, прощупал жизнь. Теперь он знал: такого художника, как он, официальные законодатели музыкально-театральной жизни не признают никогда.

«Борис Годунов» некоторое время еще продолжал даваться на сцене. Но это приносило все меньше и меньше радости: дирекция безжалостно вымарывала из партитуры один кусок за другим. Говорили, что опера не понравилась царской фамилии. И вот уже стали давать ее без заключительной сцены под Кромами, выбросив ее, как якобы не представляющую никакого драматического интереса и не связанную с развитием сюжета. Не помогло и горячее вмешательство Стасова, выступившего с протестом в газете. Впрочем, спектакли «Бориса Годунова» становились все более и более редкими. К концу 70-х годов они совсем прекратились. Приходилось мириться с положением композитора, не признанного официальными кругами. Для них он — художник-неудачник, выскочка, которому надо указать его место; он просто чиновник — коллежский асессор Мусоргский.

Удивительно, что в юности служба казалась совсем уж не такой обременительной, а теперь... Временами он чувствовал, что она вконец иссушает душу, не оставляет досуга и покоя, столь необходимых для творчества. Заниматься своим прямым делом приходилось преимущественно по ночам. И ночи становились самым наполненным временем суток. «История — моя ночная подруга», — сказал он как-то, намекая на исторические разыскания, которые он вел для своей новой оперы. В эти призрачные часы, когда все кругом спит, мысль становится острее, и образы, рождаемые воображением, получали необычайную яркость. Но ночь приносила не только творческие радости.

О чем только не думалось в эти долгие часы безмолвия, в четырех стенах, наедине с самим собой! Поступки людей, человеческие отношения, события общественной жизни — все получало свою суровую оценку. И тяжелым гнетом ложилось на сердце пережитое.

Были когда-то близкие единомышленники-музыканты.. Теперь их нет. «Одни повыбыли, другие, смотришь, перебиты», — с горечью повторял он про себя грибоедовские слова. Виделся он с ними теперь редко; когда встречался, держался замкнуто, а у них создавалось впечатление, что после постановки оперы он стал «надменным»; опять — в который раз! — его совершенно необоснованно подозревали в зазнайстве.

Ну, да бог с ними. У него ведь есть дорогие ему, любящие его люди: Стасов, Шестакова, Петровы. Правда, это все «старшие», с ними он не чувствует себя как равный с равными.

Появлялись и новые друзья. Теперь он легче сближается с представителями других видов искусства, чем с музыкантами. Он считает, что люди, занимающиеся изобразительным искусством, литературой, более разносторонне развиты, что круг их интересов более широк, чем у музыкантов, которые (так ему во всяком случае, кажется) любят говорить все больше о технике сочинения, а не о больших, волнующих все человечество вопросах. С восхищением относится он к Илье Ефимовичу Репину, с которым его познакомил Стасов, равно близкий как к музыкальным кругам, так и к живописцам и ваятелям. Одно время (это было еще до постановки «Бориса Годунова») Мусоргский сблизился с Виктором Александровичем Гартманом, талантливым архитектором, но тот скоропостижно скончался в 1873 году. Как протестовала в Мусоргском каждая струнка души против этой нелепой, бессмысленной смерти! «И зачем живут собаки, кошки и гибнут Гартманы?!?» — писал он в припадке бессильной злобы против неумолимости судьбы.

← в начало | дальше →